* * *

Я смотрел на жизнь через дырку в башке дрозда,

потому что лорнетом служил мне его капут,

и плевать мне было, зачем я пришёл сюда,

и тем паче: к чему этот дрозд оказался тут.

Я заметил всё, кроме лысых стрекоз судьбы,

как течёт вода, а потом появился лёд,

как клубится пар из горячей твоей пиzды,

как больной котёнок замерзшую лужу пьёт.

Мертвецы варганили липовый свой чифирь

из солёной глины. Шипела моча мышей.

А живая утварь травы шевелила мир

муравьями пчёл с гусенИцами сильных шей.

По краям заострённый хлеб был ножом два дня,

а потом превратился в зеркало: я смотрел,

как черствеет всё, что творится вокруг меня,

и мизинцем негра становится даже мел.

Я стоял на коленях, а жизнь всё равно текла.

На затылок мой опускалась ладонь жены.

Искаженный любовью мир ожидал тепла,

Искривленные счастьем, ему подражали мы.

СЕЛЬСКИЙ МУДИЛЬЯНИ

Возле проруби пьяный Емеля,

словно дятел, водицу клюёт:

щуке он отправляет е-мэйл,

а вы думали – просто блюёт?

Член вибрирует, точно мобильник,

холодеет прямая кишка:

парень спьяну открыл холодильник,

а там – прорубь и рыбья башка:

"Мол, чего тебе надобно, старче?

Ты б залёг, точно в Брюгге, в сугроб.

Очень просто открывшийся ларчик

чаще вовсе не ларчик, а гроб...

И не шито всё будет, а крыто.

Но не больше, чем на посошок,

жизнь накрылась разбитым корытом,

а не тазиком медным, дружок".

Его плющит, кумарит, корёжит,

но, когда он бывает не пьян,

ему служит натурщиком ёжик

для картины – "Святой Себастьян".

ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ

Постольку, поскольку второй поцелуй

был смётан на скорую нитку,

возьми-ка быстрее и перецелуй,

используя третью попытку.

Сухие, в волокнах простуды — возьми,

с поджаристой коркой болячек,

сожми их, потом досчитай до восьми

и медленно сделайся зрячим.

Наслюненный катыш не хлеба — соска

губами ты тискаешь между,

но вместо желанья вползает тоска

быстрей, чем рука под одежду.

За что ты её не обнимешь, старик,

за то, что она тонкорука,

за плечи прямые, за пальцы, за крик,

когда ты кончаешь без звука,

что маловолшебна её нагота,

что женские влажные складки

использовать будет твоя пустота

в попытке стать плотной и гладкой?

А девушка, сильно глотая слюну,

всё трогает, трогает грубо

твоё теплородное тело, во тьму,

как трубочку, вытянув губы,

как будто взялась она высосать сок

из мальчиков будущей жизни

затем, чтобы дать тебе этот глоток,

пока ты, седой и капризный,

и очень несмелый, шипишь про любовь:

«...нечистого неба наживку,

хватая которую, чувствуешь кровь,

по венам бегущую жидко».

Покуда она за тобою следит

в подсказанной лужами позе,

сквозь вас прорастает спрессованный стыд,

как иней растёт на морозе.

О, если бы выделить запах стыда

возгонкой ли, как-то иначе,

то стала б стеклянной любая вода,

и ты бы порезался, плача.

Живот этой девушки, как ювелир,

ваш камень зачатья под лупой

крутил, протирая, допустим, до дыр, —

допустим с улыбкою глупой.

Допустим, в пространстве её живота

шёл дождь вертикально и криво,

что это нельзя называть «красота»,

я знаю, но это — красиво!

Высокая девушка (в смысле — старик)

и девушка долго касались

друг друга и воздуха, воздух на миг

исчез, а касанья — остались.

И первый, который никак не второй,

а целый укус поцелуя,

как шмель, загудел у неё над губой,

при этом, как голубь, воркуя...

* * *

Ну наконец-то счастье началось,

и нафталин с ванилью перепутан.

И даже в ванну входит мокрый лось,

в верблюжий плед, чтоб не простыть, укутан.

Такая чушь вокруг, что «здрасьте вам»,

ведь лось стоит, просеянный сквозь сито,

причём стоять он пробует «по швам»,

покуда швы не от аппендицита.

Рогатый муж сорвал с двери крючок,

пока жена снимала в ванной клипсы.

Как умственно отсталый дурачок,

он грыз живых кузнечиков, как чипсы.

Вот он стоит в растянутых трико,

вспотев ей предназначенною лаской,

и то, что будет сын не от него,

тут роли не играет станиславской.

Ну наконец-то всё произошло,

и ангелу-хранителю на вахте

я прикажу: «Закрой своё хайло!

Тут только счастье. Горем и не пахнет!»

Становится понятнее в разы,

кто, прикрывая сверху полотенцем,

гуськом бежит выплёскивать тазы,

где, улыбаясь, плавают младенцы.

ГНЕВ

Кричи на свет от фонаря,

на бога, спящего в сторонке,

ведь у него во рту земля,

а сквозь неё блестят коронки.

Кричи на кирпичи, на шлак,

наваленный котельной сбоку,

где Плейшнер с визгом: «Пастор Шлаг!» —

коронки выдирает богу.

Кричи на банду мертвецов,

освоившую чиркать спички,

коль сад с фамилией Кравцов

седыми птичками напичкан,

коль дождь по отчеству — «Трава

и даже тень травы измяты»,

коль бога видит татарва

немного шире, чем буряты.

Кричи на родину в цветах,

прикрывших мёртвым подбородки,

она лежит под пОрхи птах

с торчащей радугой из глотки.

Кричи, коль глотка коротка,

хотя шепнуть намного проще,

что паводок без поводка

пращой вращается над рощей.

Прощай, песок моей души,

ты сам себя скроши у храма,

когда я в ящик от души

сыграю роль второго плана.

Кричи, как в трениках физрук,

что притащил с ночной рыбалки

зубных протезов пару штук,

застрявших в жареной русалке.

Кричит старик. Кричит малыш.

Кричат из-под земли и с крыши.

Поскольку, если ты кричишь,

чужого крика ты не слышишь.

Бог пасть отверз, сорвав печать,

а там подёрнуто огнём всё,

но Он не сможет отвечать,

пока мы хором не заткнёмся.

Зато и праведник, и лжец

кричат по образу подобья,

пока молчащий образец

их наблюдает исподлобья.

Ты на распятье закричи,

где плоский плотник своевольно

висит без видимых причин,

и — знаешь, что? — ему не больно.