«И Тебе Самой оружие пройдет душу…»

Евангелие от Луки, 2:35

 

«Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне?»

Юрий Казаков

 

 

Она не знала, который час, потому что часы, стоявшие на тумбочке у ее кровати – старые часы с круглым циферблатом, которые достались ей от матери и которые она держала не столько для того, чтобы знать текущее время, сколько из привязанности к вещам, переходящим из рук в руки, из жизни в жизнь – эти часы она забыла завести, и стрелки остановились на половине четвертого, хотя она не помнила, половина четвертого – это было днем или ночью, вчерашнего дня или позавчерашнего, но все это не имело никакого значения теперь, когда единственное, что она знала с абсолютной, каменной, не подлежащей сомнению уверенностью – это то, что сын ее не вернулся домой.

Зима за окном крошила снегом. Она чувствовала это даже с закрытыми глазами, чувствовала кожей, той частью кожи, которая оставалась снаружи одеяла. Холод зимы просачивался через оконные рамы, старые деревянные рамы, которые она каждую осень заклеивала бумажными лентами. Старомодно, конечно. Но именно так делала ее мать, делала мать ее матери. Однако холод все равно просачивался в дом. Отыскивал щели, отыскивал пути. Он был настойчив, этот зимний холод, был терпелив, знал, что рано или поздно проникнет в дом. Батарея в комнате грела. Она слышала ее тихое утробное бульканье. Этот звук был с ней всю жизнь, звук воды в батареях, звук зимы, звук дома. Но тепла не хватало. Его никогда не хватало в самое темное, самое глухое время зимы, когда солнце вставало поздно, садилось рано и между восходом и закатом был только серый, дрожащий сумрак, похожий на свет в комнате умирающего.

Она лежала на спине и смотрела в потолок. Он был белый, выкрашенный года три назад, когда она решилась наконец на ремонт, который откладывала много лет, потому что ремонт требовал усилий, решений, выбора. А она не любила эту необходимость выбирать из множества возможностей и остановиться на одной, тем самым отказываясь от всех остальных. Ей было сорок пять – возраст, когда начинаешь понимать, что большинство выборов уже сделано, что жизнь – не бесконечное число возможностей, а дорога, которая сужается и сужается, и скоро совсем сузится, и идти останется только прямо, никуда уже не сворачивая.

В последние годы она думала об этом часто, особенно зимой, когда темнело рано, и она сидела на своей маленькой кухне, пила чай и смотрела на свое отражение в черном окне, на свое лицо, которое – и когда это с ней случилось? – стало лицом ее матери, с теми же морщинами у глаз, с той же складкой между бровями, с теми же опущенными, как в греческой маске, уголками рта, переставшего быть подвижным. Это было странно – становиться своей матерью. Не метафорически, а буквально: те же жесты, та же походка, тот же способ складывать руки на груди. Как будто мать не умерла, а постепенно переходила в нее, обживалась в ней, медленно занимая ее тело. И вот уже смотрела ее глазами, говорила ее голосом. И с этим к ней приходило как будто понимание, что все матери – одна мать, которая передается из поколения в поколение, один и тот же страх, одна и та же любовь, одно и то же стояние у окна.

На потолке было пятно от старой протечки, которое маляр так и не сумел закрасить до конца. Пятно проступало через краску, как синяк через кожу, как прошлое через настоящее, и неважно, сколько слоев ты на него положил. Пятно было похоже на карту острова. Какого, она не знала, потому что в географии была не сильна. Но это был остров, определенно остров со своими бухтами, заливами и узкими перешейками. Может быть, думала она, это тот остров, туманный Авалон, на который уходят все, кто не возвращается. Или возвращается измененным, другим. Ее сын не вернулся. Она произнесла это про себя. И слова были как камни – тяжелые, холодные, невозможные.

Она встала. Это движение, которое она совершала тысячи раз, не думая, далось ей теперь с трудом. Тело было тяжелым, непослушным, чужим. Сорок пять. Всего лишь сорок пять, но в последнее время она стала замечать свое тело так, как не замечала раньше – его предательства, отказы, маленькие бунты. Колени хрустели, когда она приседала. Спина болела по утрам. Руки, эти руки, которые были когда-то молодыми, сильными, гибкими, тоже стали теперь руками ее матери – с теми же венами, проступающими через кожу, теми же пятнами, которые врачи называли возрастными, как будто возраст – это болезнь, как будто стареть – это диагноз.

Она опустила ноги на пол. Он был ледяной. И ей тут же вспомнилось, как ее мать говорила: не ходи босиком, застудишься. А она, маленькая, не слушалась, бегала по квартире босиком, и пол совсем не казался ей холодным. Это был просто пол, по которому можно бегать и прыгать, и даже танцевать, если никто не видит. Она танцевала тогда. Ей было семь или восемь. Отыскивала в радиоприемнике музыкальную волну и танцевала одна посреди комнаты. Это было счастье – чистое, беспримесное счастье, которое бывает только в детстве, когда не знаешь еще, что счастье – это редкость, что его нужно ловить и держать, потому что оно уйдет, обязательно уйдет, как и все в жизни уходит. Она встала и почувствовала, как холод поднимается от ступней выше, к ее лодыжкам, коленям, животу. Задрожала. Нащупала под кроватью тапки – старые, стоптанные, с протертыми задниками. Она собиралась купить новые еще в прошлом году, но не купила, забыла, не дошли руки.

Медленно побрела к двери его комнаты. Коридор был длинный и темный. Но она не стала включать свет, потому что знала эту квартиру наизусть, каждый ее метр, каждую ее выбоину и неровность. Она могла бы пройти ее всю с закрытыми глазами. И часто проходила – ночью, когда не спалось, когда вставала попить воды или просто постоять у окна, глядя на пустынную улицу с единственным фонарем. В коридоре пахло пылью и старыми обоями. Скучный, предсказуемый запах жизни, прочно въевшийся в стены, запах, который приобретают квартиры, когда в них живут долго. Она шла и вдыхала в себя этот запах. Под ногами скрипел паркет, все тот же, по которому она носила его на руках, когда он был младенцем и не мог заснуть. Она ходила, маясь с ним, взад–вперед, взад–вперед, часами, ночами, качая его и напевая что-то, сама не зная, что, какую-то надоевшую мелодию без слов. И паркет скрипел под ее ногами, помогая выдохшейся мелодии. И младенец наконец засыпал у нее на плече, горячий, тяжелый, живой.

Дверь его комнаты была закрыта. Как всегда. Она помнила, когда он, еще подростком, лет в тринадцать или четырнадцать, начал закрывать эту дверь. До того она была открыта или приоткрыта, или даже распахнута настежь, и потому можно было заглянуть к нему в любой момент, увидеть, лежит ли он на кровати с книгой или сидит за столом, склонившись над школьной тетрадью, или играет во что-то на полу. Но потом эта дверь закрылась. Как-то вдруг, в один день, без объявления. Она пришла домой, увидела эту восклицательно закрытую дверь и поняла: что-то в их доме изменилось, какой-то рубеж был пройден, а она его не заметила. И вот теперь она, как тогда, стояла беспомощно и нелепо перед этой закрытой дверью и чувствовала себя так, как чувствует человек, которого не пустили туда, где он давно обжился. Тогда она ничего не сказала ему, не осознала еще, что эта закрытая дверь была его первой смертью – не настоящей, конечно, а репетицией, черновиком. Но все-таки была смертью, концом одного и началом другого. Мальчик, который бегал к ней с каждой царапиной, который рассказывал ей все свои сны, который спокойно засыпал, только если она сидела с ним рядом, умер в тот день, когда дверь его комнаты закрылась. На его месте появился кто-то другой, похожий на него, с его лицом и его голосом, но уже не он, уже не тот. И она тогда почувствовала смутно, не в силах еще сформулировать и понять, что так будет теперь всегда, что он будет умирать снова и снова, каждый раз становясь кем-то другим, кем-то все время удаляющимся, и она будет терять его снова и снова, пока однажды не потеряет совсем.

Она осторожно взялась за ручку двери, которая была старой, латунной, с потертостями в тех местах, где ее вновь и вновь касались пальцы – ее пальцы, его пальцы, пальцы предыдущих жильцов, которых она не знала и не узнает уже никогда. Металл был холодный, как все в этом доме было сегодня холодное, как сама зима, которая наступала снаружи со всех сторон и жадно дышала в окна. Она открыла дверь. Комната была пуста. Свет выключен. Кровать безупречно заправлена. Он заправлял эту кровать всегда, каждое утро. Она не знала, откуда это взялось. Не от нее. Сама она считала это бессмысленным ритуалом. Зачем, вечером все равно ложиться. А он заправлял с самого детства, с тех пор, как ему исполнилось пять или шесть, и она научила его это делать, просто так, не думая. А он научился. И продолжал делать это каждое утро, даже тогда, когда стал подростком и перестал делать в доме почти все остальное, что бы она ни попросила.

В сумерках комнаты покрывало было таким же синим, как и при свете дня. Натянуто идеально ровно. Подушка – на своем привычном месте. Все как всегда. Она смотрела на эту заправленную кровать, и ей хотелось лечь на нее, свернуться калачиком, как сворачивался он, когда был совсем маленьким, лечь и закрыть глаза, притвориться, что он здесь, он рядом, что это его тепло она чувствует и успокаивается от этого. Но кровать была холодная. Она знала это, даже не прикоснувшись к ней. На столе лежали его вещи. Книга в мягкой обложке, с каким-то названием по-английски. Он читал теперь по-английски. Она не понимала, что. Не спрашивала. Боялась показаться навязчивой. Боялась этого его чуть ироничного взгляда, который появился в последние годы. Рядом с книгой – чашка. Пустая, с коричневым следом на дне. Она подошла и взяла чашку в руки. Чашка тоже была холодной, как будто тепло ушло из этой комнаты вместе с ним. Она помнила, как учила его пить из этой чашки. Ему было полтора года. А, может, уже и два. Он держал чашку двумя руками, маленькими, пухлыми, с ямочками на пальцах, держал и всматривался в ее содержимое с таким любопытством, какое бывает у первооткрывателей. Или ей так казалось. Может быть, ей просто казалось.

Она поставила чашку на место. Подошла к окну. Посмотрела вниз. За окном было бело – от сугробов, инея на деревьях – тем особенным светом, который бывает только зимой. Фонарь сочился неоном на вытоптанную перед подъездом площадку. И в его свете было видно, как падает снег – медленно и лениво, словно ему было все равно, куда падать, словно у него впереди ожидалась целая вечность. Она смотрела на этот снег и думала о сыне: о том, где он сейчас, холодно ли ему, есть ли у него шапка. Он не любил шапки. С детства не любил. Стаскивал их, терял, забывал, выходил на мороз с непокрытой головой. А она кричала ему вслед: «Надень шапку!». Но он все равно не надевал. Он был упрямым, ее сын. Потому что упрямство он унаследовал от нее, хотя она и не любила это признавать.

Не отрываясь от окна, она нащупала в кармане халата телефон. Халат был старый, фланелевый, в блеклый цветочек. Она носила его уже лет десять. Он вытерся на локтях, а карманы начали расходиться по швам. Но она не могла его выбросить. Он был ей дорог, этот халат, как дороги бывают старые вещи, в которых многое пережито. Экран телефона высветился в ее руке. Три сорок. Середина ночи. Самый глухой, самый мертвый час. Набрала его номер.

Она знала его наизусть, этот номер. Хотя в наше время никто уже не запоминает номера, все хранят их в памяти телефона, нажимают на имя, вообще не думая о комбинациях цифр. Но она знала. Знала с того дня, когда ему было двенадцать лет, и он получил свой первый телефон – не смартфон еще, а простой телефон с кнопками и крошечным черно-белым экраном – и повторял свой номер, гордясь им, как гордятся первым взрослым приобретением. Стоял на кухне в своей школьной форме и диктовал ей этот номер, а она записывала его на листок, который потом потерялся, но номер остался в памяти навсегда. С волнением она приложила телефон к уху.

Гудок.

Другой.

Она слушала их и считала. Гудки были длинными, равнодушными. Третий, четвертый, пятый. После пятого обычно включался автоответчик. На этот раз он снова включился. Абонент недоступен. Женский голос, записанный где-то, кем-то, голос, который произносил эти слова миллионы раз в день, миллионам людей, которые ждали ответа и не получали его. Абонент недоступен. Пожалуйста, перезвоните позднее.

Она оторвала трубку от уха и снова посмотрела на ярко светившийся экран. Она знала этот голос, она слышала его тысячу раз. Но сейчас слова «абонент недоступен» звучали как предчувствие какого-то неотвратимого финала.

Она набрала его номер снова.

Гудок.

Гудок.

Гудок.

Абонент недоступен.

Абонент недоступен снова и снова.

Она села на его кровать. Покрывало под рукой было мягким. Она погладила его, как гладят живое существо, машинально, словно искала утешения в самом этом движении. Посидела в молчании, соображая, как же ей теперь действовать дальше. Ждать, когда он позвонит ей сам? Ждать тупо, без мыслей, как ждет собака, которую привязали к скамейке в парке и ушли? Но собака не понимает, что произошло, не понимает, почему ее оставили, вернутся за ней или нет. Собака просто ждет, потому что ничего другого делать не умеет. Смотрит на дорожку, по которой ушел самый дорогой для нее человек. Вздрагивает от каждого шага. Поднимает уши на каждый звук. Вот и она так же: сидела и ждала. Смотрела на телефон и вздрагивала каждый раз, когда ей казалось, что он зазвонит. Хотя он не звонил, конечно, не звонил, он лежал в ее руке, холодный и мертвый, как камень.

Она набрала снова.

Гудок.

Гудок.

Абонент недоступен.

Ей внезапно припомнилось, как однажды сын потерялся. Ему было четыре года. И они вдвоем пошли в универмаг. На секунду она отвлеклась, засмотревшись на яркую витрину. Там на манекене было надето платье, такое яркое и дерзкое, что она сама никогда бы такое не купила, но с восхищением от его совершенства было не совладать. А когда обернулась, сына рядом не было. Растерявшаяся, она бросилась его искать. Вокруг нее сновали люди, толпы людей, и ни одного ребенка. Она навсегда запомнила, как внутри нее все сжалось и скомкалось в какой-то бумажный комок, как на долю секунды остановилось сердце, а потом снова забилось с бешеной, все застилающей болью, как ноги стали ватными, а голова пустой. Но она все равно бежала, металась по этажам универмага, выкрикивая его имя. Люди оборачивались, удивленно смотрели на нее и расступались. Она неслась мимо полок с одеждой, примерочных и касс, думая, что это конец, она его потеряла, потеряла навсегда. Но потом в просвете двух каменных колонн вдруг увидела. Он стоял возле витрины и рассматривал игрушечный поезд. Стоял спокойно. Она подбежала, схватила его так, как будто хотела вырвать из чьих-то опасных рук, и прижала к себе так сильно, что от неожиданности и испуга он заплакал. Ей потом было стыдно за свою панику, за крик. С какой-то холодной ясностью она осознала, что потерялся не ее четырехлетний сын, а потерялась она сама. Сейчас ему было шестнадцать. И он снова – где-то. И этого «где-то» она не знала. А он не отвечал, и голос в трубке говорил, что абонент недоступен. Она сидела на его кровати, в его комнате, в квартире, которая была еще их общим домом, и гладила его покрывало, и ждала.

Она набрала еще раз.

Гудок.

Гудок.

Гудок.

Какой-то шум.

На мгновение она перестала дышать. Что-то изменилось. Гудок не повторился. Автоответчик не включился. Вместо этого – шум. Какой–то шум. Не тишина, нет. Но и не голос. А какая-то неясная и далекая возня.

      – Алло? – неуверенно сказала она, и самой себе ее голос показался слишком громким в тишине комнаты, слишком чужим.

Шум и треск, как радиопомехи, как шум между станциями в старом радиоприемнике, который стоял на кухне ее матери и который она крутила в детстве, отыскивая волну с музыкой, но иногда из эбонитовой коробки вырывался только этот хрустящий треск, как пробившийся наконец голос далеких полярных станций, этот голос из ниоткуда, далекий и непонятный. Она слушала и пыталась разобрать в нем хоть что-то – фразу, слово или хотя бы дыхание кого-то живого, уцелевшего в вечных льдах.

      – Ты меня слышишь? – спросила она настойчивее в ночной тишине.

Шум.

      – Я не слышу тебя. Где ты? Повтори еще раз!

И в треске помех – как будто голос. Его голос. Или что-то, похожее на его голос.

Он говорил. Она была уверена, что он говорил, что это были слова, что он произносил что-то конкретное. Но слова не долетали до нее. Начинались и обрывались, как обрывается полет подранка, не дотянувшего до своих. «Ма… – говорил он. Или: «… ма». Или что-то совсем другое. Она никак не могла понять. Но голос был. И это был его голос. Конечно, его. Она угадала бы его среди сотен других. Уже повзрослевший, немного надтреснутый, погрубевший.

Она вцепилась в телефон:

      – Где? Где ты? Я совсем не слышу тебя!

И снова далекий, полярный треск.

Ей подумалось вдруг: а ведь так было всегда. Не только сейчас, не только в эту ночь, а всегда. Она никогда не слышала его по-настоящему. Между ними всегда был этот странный шум, треск, эта помеха. Не техническая, а человеческая. Та помеха, которая возникает между всеми, кто любит друг друга, но призван говорить каждый на своем языке. С самого рождения, когда младенец плачет, а мать никак не поймет, почему. Подросток молчит, а мать опять не понимает, о чем. Это не поломка связи. Это ее природа.

Через уставшие на мгновение помехи его голос прорвался вдруг:

      – Я тут, тут!

      – Скажи наконец, где ты! – закричала она, срываясь. – Я приеду. Я заберу тебя!

      – Я не могу, мама.

      – Не можешь? Но почему?

В разговор снова врезались кромсающие эфир помехи. А из ее памяти неожиданно выползло, как она учила его говорить, как он произнес первое слово, но не «мама», нет. Первым его словом было «дай». И она расстроилась. А потом смеялась над собой, над своим тщеславием и желанием быть первым словом своего сына. Но у него оно было вторым. Он стоял в своей детской кроватке, на неуверенных ножках, вцепившись в грядушку, смотрел на нее и повторял: «Ма-ма, ма-ма». Раздельно, по слогам, как будто снова и снова пробовал это слово на вкус. Она тогда плакала. Глупо было, конечно. Но она плакала, потому что поняла вдруг, что это и есть ее имя, настоящее имя. Не то, которое дали при рождении, а то, которое она заслужила, которое выносила и родила вместе с сыном.

А сейчас он снова повторял это слово. И что-то еще, очень важное. Но она не слышала.

 Треск.

Обрывки.

Провалы.

Ма…

Ма…

И из почти космического хаоса звуков вдруг прорезалось ясное:

      – Прости.

Она услышала это слово. Услышала целиком. Оно упало в нее, как камень в воду, и от него пошли круги. Почувствовала, как что-то внутри нее – какой-то сосуд, о котором она не знала, какой-то резервуар, который держал ее все это время – дал внезапную трещину. Что-то острое прошло сквозь нее, как если бы кто-то медленно провел лезвием внутри ее живота, не разрезая, но разделяя, отделяя одну ее часть от другой. Прости? За что простить? Она думала об этом потом, много думала, перебирая всякие варианты. За что он просил у нее прощения? За что? За то, что не вернется, не войдет в их общий дом уже никогда? Но почему? Что такое случилось с ним, что он решил так с ней поступить?

Прорываясь через помехи, он что-то еще говорил. Безуспешно повторял слова, которые объяснили бы все? Но она не слышала. Между ними росла стена из чего–то, чему она не находила названия. Но слова рассыпались, не долетая. Слова бились об эту безжалостную стену. И от бессилия этих слов ей хотелось разрыдаться, вырваться из измучившего ее ожидания и бежать, не останавливаясь, бежать на его поиски, как когда-то в универмаге.

      – Скажи наконец, где ты! Скажи-и-и…

Связь оборвалась. В разом восстановившейся тишине она снова уставилась на экран телефона. Вызов завершен. Три минуты восемнадцать секунд. Три минуты? Всего лишь три? Это было слишком мало. За три минуты она так ничего не расслышала, так ничего и не узнала.

Она набрала снова.

Гудок.

Еще гудок.

Абонент недоступен.

Недоступен.

Она прижала ладонь к губам и, наливаясь рыданием, решительно встала. Пошла к окну. Посмотрела вниз. Во дворе, под единственным фонарем снег все падал. Давила зимняя ночь, долгая и затяжная, словно болезнь. Где-то там, в этой ночи, был сейчас он, ее сын. Может быть, ему было холодно? Может быть, у него что-то болело? И из последних сил он пытался до нее докричаться, прорваться к ней, сказать что-то важное? Быть может, самое важное, что между ними было?

Она вспомнила, как он впервые увидел снег. Взобравшись на детский стульчик, чтобы дотянуться до подоконника, он прильнул к стеклу и долго наблюдал за растущими за окном снежными чертогами. А потом спросил неожиданно:

      – Мама, а снегу падать не больно?

Она рассмеялась и обняла его. Но он, озабоченный своим вопросом, не откликнулся на ее ласку, а спросил снова:

      – А как же он потом вернется на небо?

Она не ответила тогда, потому что не знала ответа на странный детский вопрос. А еще не хотела огорчать его, объясняя, что никакого возврата не будет, что придет весна и снег, как всегда, растает. Все будет, как всегда, как заведено у природы. Она взяла его на руки. Он был тяжелый и теплый. Она подумала: ничего не возвращается, ничего не бывает вечным, но вот оно, вот счастье, вот эта минута, которую я буду помнить всегда. И помнила.

А еще помнила другое: как держала его в первый раз, новорожденного, и смотрела на него, красного и кричащего, только пробившегося в мир. Вдруг он замолчал, посмотрел на нее. И в это мгновение она поняла с абсолютной ясностью, которая потом затуманилась, отступила, забылась, но теперь вернулась и упрямо стояла перед ней во весь рост, поняла, что однажды потеряет его. Он уйдет. Не сейчас. Не скоро. Но уйдет. И она держит на руках человека, который пришел жить через нее, но не для нее, который будет расти и отдаляться, закрывать дверь своей комнаты, пока однажды не вернется совсем, обозначив это коротким «прости». Получается, она знала это с первой секунды его жизни. В ней самой и были спрятаны эти начало и конец. Как пророчество, которое обязательно сбудется. Каждая мать знает это с первой секунды. Каждая носит в себе этот разрыв, эту рану.

Она набрала его номер снова.

Гудок.

Гудок.

Абонент недоступен.

Снова набрала.

Недоступен.

Она не понимала, сколько уже прошло ночи. Сидела на полу и не понимала. Когда она села на пол, сжимая в руках телефон и набирая вновь и вновь его номер? Слушала равнодушные гудки и рыдала. Слезы текли по лицу. Не утираясь, она чувствовала, будто бы кто–то бил ее изнутри, будто бы ломился наружу. Поэтому она плакала так, как не плакала, может, никогда. Некрасиво, в голос, как плачут дети, когда им бывает по-настоящему больно.

А он в детстве плакал редко. Был сдержанным, не любил показывать слезы. И лишь однажды пришел из школы и прямо в дверях расплакался. Молча, без слов, просто стоял в коридоре и плакал. Она спросила его, что случилось. Он не ответил. Она спросила снова. Сухо отрезал:

      – Ничего.

Она обняла его. Он уткнулся в ее живот, и лишь тогда его прорвало. Она гладила его по голове и ни о чем больше не спрашивала. Он так и не сказал, что случилось. Она так и не узнала. Теперь ему было шестнадцать. Он давно перестал плакать при ней. Между ними была закрытая дверь и его повзрослевший голос, который разрывался в телефонной трубке на части.

Понемногу утихнув, она легла на пол. Лежала и снова безучастно смотрела в потолок. Она помнила, как обустраивала его детскую комнату. Стены покрасили в синий, как он хотел. А потолок – в белый. На окно повесили занавески с корабликами. Сын был счастлив. Бегал по комнате и кричал:

      – Это моя комната! Моя!

Она смеялась и думала: пусть, пусть будет твоя, всегда будет твоя, пусть ты будешь здесь, пусть ты будешь со мной.

Занавески с корабликами давно сменили. Стены перекрасили. Он вырос. Но комната все–таки осталась. Не вставая с пола, она набрала его еще раз.

Гудок.

Снова гудок.

      – Ма-а-ам?

Боже мой, наконец-то!

      – Алло! Алло!

Этот голос. Его голос. Но почему – не из телефона, не из трубки? Где-то совсем рядом, над ее головой. Голос, который прорвался к ней, не оборвался, не исчез. Цельный, полный, живой голос.

Она открыла глаза. Увидела: он стоял в дверях. Свет из коридора мягко падал на его плечи и голову, стелился через всю комнату. Поэтому показался ей не просто светом. Он как будто высвечивал дорогу от него к ней. Желтый, электрический, теплый свет.

      – Мам, что с тобой?

Она резко села.

      – Что?

      – Ты плачешь?

      – Разве?

      – Я слышал.

Она провела ладонью по лицу. Оно было мокрое. Тело болело, как будто она действительно лежала на холодном полу. Но, осмотревшись, поняла, что сидит в своей спальне, на своей кровати.

      –  Значит, – осторожно сказала она, – ты вернулся?

Он пожал плечами. Она вгляделась. Он все так же стоял в дверях. Он был настоящий. Она видела его, не могла поверить и могла. Хотела встать, подойти, обнять, прижать к себе, как прижимала когда-то, прижать так сильно, чтобы он больше не ушел. Но она не встала. Она сидела на своей кровати и молча смотрела на него. Телефон ее мирно дремал на прикроватной тумбочке, рядом с остановившимися часами. За окном была ночь, та же ночь. И снег все тот же. Но что-то определенно изменилось, как будто сон оказался не сном, а какой–то другой, параллельной жизнью.

      – Наверное, – ответила наконец, – приснилось что-то страшное. Но это только приснилось.

Собственный голос показался ей каким-то чужим и хриплым.

Он постоял еще. Она видела, что ему хотелось что-то сказать или, может, подойти к ней и успокоить. Но он остался стоять в дверях.

      – Ладно, – отозвался он из потока света. – Тогда я пойду к себе. Спокойной ночи?

      – Спокойной, – согласилась она.

И дверь закрылась.

Медленно выдохнув, она легла. Подушка была мокрой. Перевернула ее. Другая сторона – сухая, прохладная. Хорошо. Она лежала, молча уставившись в темноту. За окном едва начинало светать. Значит, чуть-чуть – и утро? Сколько она спала? Как пропустила, что он вернулся? И значит, все встало на свои места, все будет по-прежнему. Скоро они проснутся и встретятся, как всегда, на их общей кухне. Их привычная жизнь потечет размеренно, дальше. И все будет так, как должно быть, как заведено. Или не будет? И ее сын не вернулся? Его возвращение только приснилось ей, а на самом деле он по-прежнему где-то? И это «где-то» было не здесь, не в этой комнате, не в этом мире вообще. Должно быть, оно было нигде и везде, в том месте, куда уходят сны, когда мы просыпаемся, и где все еще звонит телефон в какую-то другую, параллельную жизнь. Где-то это – не сон. Где-то – другая она, и сын ее – тоже другой. Или та же она, тот же он, только там, где все уже с ними случилось, как и с миллионами других до нее. И ничего с этим нельзя поделать. Только нести в себе это знание, это лезвие, эту рану, которая никогда уже не сможет зажить.

Голова у нее болела. Очень хотелось спать. Она закрыла глаза и опять увидела, как медленно падал за окном снег. Ему было все равно, этому снегу. Он падал и падал, засыпая и улицу, и фонарь, и скамейку, к которой привязывают собак. Он засыпал все, что было, и все, что случится потом, ровно и молчаливо.